?

Log in

No account? Create an account

Справедливость

Тянули спички, идти выпало Длинному. Он надел шинель и отправился. По официальной версии – если бы кто хватился – его послали снег разгребать в автопарке. Но, кроме лейтенанта Минаева, никого из офицеров не было в казарме по случаю праздника.

Мы, весь взвод, мысленно следили за Ленькиным путем. Вот он пересекает плац, огибает здание нового клуба. Вот по заснеженной дороге приближается к автопарку. Проходит мимо распахнутых ворот и только за крайними боксами сворачивает… Мы видели, как он приставляет доску к стене, как пролезает, кряхтя, под колючей проволокой, а потом идет по глубокому снегу, вытаскивая ноги из следов и озираясь настороженно. Удвоенные патрули были выставлены в этот день в поселке и на дорогах.

Было утро Нового года, праздник. Мы без дела слонялись по казарме, с нетерпением ожидая Ленькиного возвращения.

А Длинный был уже в поселке. Продовольственный на площади оказался закрытым, и он двинулся дальше. Было еще два таких дома, где нам никогда не отказывали. Но на этот раз просто не везло. В одном доме Леньку пригласили к столу (все это мы потом узнали, из его рассказа) и налили полстакана, но с собой дать отказались:

– Что ты, милок, самим нужна.

Выпить он выпил, к столу, однако, не сел и закусывать не стал – добро всем улыбнулся и вышел. В другом доме хозяин, поколебавшись, выставил из холодильника бутылку.

– Вот последняя осталась, на опохмел. Да черт с тобой, бери. Сам служил, знаю…

Но цену заломил двойную. У Длинного в кармане было как раз на бутылку, копейка в копейку, – все, что удалось наскрести во взводе. И он сказал пренебрежительно:

– На что нам одна-то бутылка! В глаза, что ль, закапывать? Нас же – будь здоров, гавриков.

– Как знаешь, – ответил хозяин.

Больше в поселке делать было нечего. Длинный повернул обратно. С досады возвращался не старым путем – по пустырю и через стену, – а дорогой, напрямик – туда, где стена в одном месте обвалилась недавно и пролом не успели еще заделать. Здесь могли встретить патрули, но зато не надо было пыхтеть по снегу и проталкиваться под проволоку: все равно ведь сходил зря. А в случае чего – подорву, – решил Ленька, – и хрен догонишь. Хоть стопарь опрокинул! – Это его утешало. – Да ведь не в том дело, где и сколько пить, важно – с кем. – Он даже слегка застонал от огорчения: ребята ждут, а он идет к ним – пустой.

Хрустящие шаги догнали Леньку у самого пролома. Сжав кулаки, он обернулся – незнакомый солдат стоял перед ним.

– Что, не достал? – спросил он.

– Не-ет, – протянул Ленька, безмерно удивленный. – Слушай, друг, откуда ты взялся?

– Да оттуда же, – мотнул тот головой в сторону поселка. – Ну, вместе пойдем?

Он внимательно оглядывал рослого Леньку; сам он был маленький и бесцветный. Он запыхался и пошмыгивал носом.

– На патрулей бы не нарваться, – озабоченно сказал он.

Они пошли вместе – долговязый Ленька и маленький солдат. Пробравшись через пролом, взяли вправо и задами благополучно вышли к клубу.

– Сам-то откуда? – спросил солдат на прощанье.

– Из шестой.

– Рота Жирехина, что ли?

– Ага.

– Как же, известно, – сказал солдат, и они разошлись в разные стороны.

 

Мы, конечно, расстроились, когда Длинный вернулся ни с чем. Но что было делать?

– Деньги нате, – сказал он виновато.

Неунывающий Славка Корнеев полез в тумбочку, достал специально запасенную буханку.

– Теперь это не закуска, а жратва. Налетай, ребятишки! Даром, что ли, хлебореза обходили…

Мы разодрали глинистую буханку на части, и Ленька принялся рассказывать о своих похождениях. Слушали, жевали.

– А у Поповых был? – спросили придирчиво.

Все-таки обидно было: ждали, а оказалось – напрасно.

– Конечно, – ответил Ленька и блаженно улыбнулся при воспоминании. – А как же!

Он улыбался по любому поводу, добрые его губы сами собой расползались в улыбку.

– И, значит, угостили тебя?

– Ага, угостили…

Видно было, что безмятежная Ленькина душа страдает за нас.

– А что за парень был? – поинтересовался Вася Зуйков, наш замкомвзвода.

– Не знаю, – ответил Ленька, – не встречал его никогда. Плюгавенький такой. Догнал меня – патрулей, говорит, опасайся.

В эту минуту дневальный в коридоре крикнул «смирно!» – похоже, зашел дежурный по части. Мы продолжали спокойно жевать – нас не видно было из коридора, – только насторожились слегка. Но обычной команды «вольно» не последовало, и мы стали медленно подниматься с табуреток, отряхивая на себе крошки.

Дежурный офицер шел между коек. И вместе с ним проник в помещение и, оглядываясь, шел за ним по казарме незаметный маленький солдат с повязкой патрульного на рукаве.

– Это он! – ахнул Ленька. – Которого я встретил.

– Хана тебе, – шепотом отозвался Корнеев.

– Вот он, товарищ майор! – закричал солдат. – Вот этот, высокий!

– А, Ломов, – узнал майор; Ленькины рост и добродушие были известны всему полку. – Давненько не виделись.

Нелепо улыбаясь, Ленька торчал перед ним. Явился лейтенант Минаев.

– Ваш солдат обнаружен за пределами части, лейтенант. Патрульный, – майор оглянулся, но маленького солдата и след простыл. – Короче, наш патрульный заметил его в самоволке.

– Он что же, привел его? – осторожно спросил Минаев.

– Он опознал его, товарищ лейтенант.

– Выследил, – догадался Минаев. – А доказательства?

– Повторяю: он его опознал. Придется забрать. Оформим после, я думаю?

– Это можно, – согласился Минаев. – Хотя странно. Как же это ты, Ломов?

Ленька в недоумении пожал плечами:

– Повязки-то на нем не было.

Литер наш только рукой махнул:

– Ладно, топай.

– Идем, Ломов, – сказал дежурный по части.

– Куда, товарищ майор?

Никогда с Ленькиного лица не сходила простодушная улыбка, улыбался он и сейчас.

– Сам знаешь, куда. Или, может, караульных за тобой вызвать?

И Ленька пошел.

– В первый раз видел, – бормотал он сокрушенно. – Всех вроде знаю, а этого – в первый раз. И, главное, без повязки… Парни, дайте кто-нибудь закурить напоследок.

 

Они ушли – майор сам повел Леньку, – а мы продолжали стоять, растерянно глядя друг на друга, ничего не понимая. Такого еще не случалось. Ребята из других взводов сочувственно окружили нас.

– Да он же ее в кармане прятал! – догадался Славка Корнеев. – Повязку-то!

И словно разом все решилось этой догадкой: ребята опустились на свои места, облегченно завздыхали.

– Вот гад!

– Ну надо же!

– И смылся как ловко, никто и разглядеть его не успел.

– Да знаю я его, – сказал шофер Чернецкий. – Это Харламов из ПУСа.

– А ведь командир трое суток обещал, кто самовольщика поймает, – вспомнили.

– Да, поедет теперь Харламов в отпуск…

– Вот сука, – сказали почти с восхищением.

– Что же вы сидите? – крикнул Володька Жарков, из второго взвода. – Его же убить мало!

– Брось, Жарик, пошел он…

– Идите вы сами туда же! – негодовал Жарик. – Да за такую подлянку!..

– Длинный сам дурак, – объяснил Славка Корнеев. – Сказал бы, что не он, – и всё. А он: «повязки не было…» Вот и припухай теперь на губе, лопух!

– Пойдем, Вовка, – сказал я, поднимаясь.

– Пойдем!

– Кто его запомнил? – спросил Вася Зуйков.

Он был спокоен, как всегда, но глаза его за очками стали тяжелыми и подолгу останавливались на каждом, когда он обводил нас взглядом – всех, поочередно, никого не пропуская. Вася вообще любил точность во всем.

– Да найдем! – отмахнулся Жарик. – Кто с нами? Саня, пойдешь?

– Чего я там не видел, – сказал Чернецкий и отвернулся.

Пошло нас все-таки много, почти половина взвода. Мы выскочили из казармы и бегом устремились по дорожке. С топотом промчались вдоль всей линии казарменных корпусов, ворвались в казарму пятого батальона – пусовцы размещались в первом этаже.

– Где Харламов? – крикнули дневальному.

– Тише орите. Куда разогнались?

– Где Харламов? – наступали на него. – Ты слыхал, что он с нашим парнем сделал?

– Не напирай, – топорщился дневальный, – знать ничего не хочу. Подумаешь, сделал! Драться в казарме все равно не дадим, так что отваливайте. А то шумну ребятам, мы вас в доску раскатаем.

– Ладно, – согласился Жарик, – не уйдет. Покажи только, где он.

– Вон сидит. У прохода крайняя койка…

Вечером, когда после ужина началась обычная давка при выходе из столовой, мы замешались в толпу пусовцев. Теперь нас было только трое: Жарков, я и Ваня Дубинин, тоже из второго взвода, – а наши все остались сидеть за столами; об утренней истории как будто забыли. Втроем мы протиснулись к Харламову и окружили его. Толпа несла нас к выходу. В дверях Дубинин уперся ладонями в косяк и остановил движение; Жарик прижал Харламова к створке, а я повернулся и изо всех сил ударил его головой. Он охнул и закрыл лицо, податься ему было некуда. Тогда сбоку ударил Жарик.

– Чего стали, проходи, эй! – кричали сзади.

Я еще раз ударил. Харламов бросился вперед, но Ванька дал ему подножку и выскочил из дверей. Толпа с разгону навалилась на упавшего. Мы ушли, не оборачиваясь.

– Ну как? – спросил Вася Зуйков, когда мы вернулись в казарму.

– Все в порядке, – ответил я.

– Хватит с него? – Вася испытующе на меня посмотрел.

– Вполне, товарищ старший сержант.

И больше об этом не говорили.

После отбоя, когда казарма угомонилась, лежа в койке, в верхнем своем ярусе, я думал о справедливости. Все было правильно, – убеждал я себя. – Странно, что другие остались безразличны. Почему нас было только трое? Да, и Вася, но ему-то нельзя было ввязываться; ему и так нагорит завтра за Длинного. Ничего себе – начался год! Наши третьи, последние «зима-лето» в армии… Я вспомнил, как вскрикнул и сжался от удара Харламов, как истошно вопил он, задавленный в дверях… Нет, все было правильно. Просто ни разу еще не приходилось мне бить в лицо. Ни разу не приходилось бить первым… И все равно правильно! Но почему нас было только трое?

Я долго не мог заснуть в эту ночь. В нижнем ярусе подо мной ворочался Вася Зуйков. Соседняя, Ленькина, койка пустовала. Впрочем, совесть моя была чиста, эту историю можно было считать законченной, и хоть не сразу, но я все-таки заснул.

 

А история, оказывается, только начиналась.

Маленький, незаметный солдатик всем стал известен. На него показывали пальцем, громко спрашивали: «Это тот самый?» Каждый норовил задеть или обругать его.

Через неделю, когда мы смотрели в клубе субботний фильм, в темном зале вдруг закричали:

– Бей Харламова!

Раздался свист, многие вскочили. По проходу катился топот сапог, неслась ругань. Он был настигнут у выхода, оттуда послышалась возня, удары и слабый крик: «Не надо!..»

– И правильно! – сказал мой сосед, переводя дух; ему, видно, тоже хотелось бежать туда.

– Зачем? – сказал я. – Он свое уже получил.

– Пусть знает зараза, как продавать.

Мы сели на места и досмотрели картину.

Потом узнали, что били Харламова наши шоферы: они где-то набрались в тот вечер; Чернецкий был среди них. Он и еще двое попали на гауптвахту.

А Харламова продолжали бить: теперь его били за шоферов. Слухи об этих расправах докатывались до нашей казармы.

– Как же так, ведь ты говорил – хватит? – спросил меня Вася Зуйков.

Мы курили после занятий. Он сказал это не мимолетно, на ходу, как часто разговаривал, а словно ожидая, что я объясню, почему так вышло.

– Это ему на будущее! – запальчиво сказал Жарик.

Мне нечего было ответить Васе.

Прошло еще время. Давно вернулись с губы Ленька и Чернецкий. О том, что произошло на Новый год, никто не вспоминал. Почти каждый день мы узнавали что-нибудь новое о Харламове. Вася тяжело смотрел на нас с Жарковым. Как на виноватых, честное слово!

 

– Слушай, Дюка, – сказал мне Ленька, возвратившись после отбоя из уборной. – Ты знаешь, кого я сейчас встретил? Ты не поверишь. Послушай, как было.

Общая, на всю часть, уборная стояла в стороне от казарм. Длинный бегал туда в одном белье, несмотря на мороз, и теперь, залезая в койку, стучал зубами.

– Занял я место, газетку развернул. Нарочно под лампочкой сел, хотя воздух, сам знаешь, какой: не зачитаешься. И тут проходят мимо меня двое. Не наши. Я на них и внимания не обратил, заметил только, что пояса на ходу снимают. Потом слышу: шум в том углу, и заорал кто-то. Слышу: бьют! Я уж догадался – кого…

– Кончайте, – кричу, – вы! Совсем озверели?

– Помалкивай, – отвечают, – пока самому не отскочило.

Это – мне, понял? Ух, думаю, сейчас хорошо в лоб засвечу кому-то… Да и этому заодно разок навешу. А то что же получается: все рихтуют его, как хотят, один я в стороне… Вот кальсы подтянул, с очка спустился, а тех уж нету – в другую дверь выскочили. Остались мы с Харламовым один на один.

Знаешь, что они с ним сделали? Они его, встать не давая, пряжками сперва огуляли, а потом развернули – и рожей в очко. Так что, когда я подошел, он весь был в крови и в этом самом. Он даже не испугался, меня увидев, хотя и решил, небось, что ему крышка.

– Ну, – говорит, – чего тебе?

Тут бы и врезать ему! А у меня, ты не поверишь, Дюка, рука не поднимается. И понимаю, что надо бы врезать – ведь я же из-за него, собаки, на десять суток загремел, – а не могу. И уйти не могу. Стоим и смотрим друг на друга. Он трясется весь, но меня-то, вижу, как раз не боится. Просто ждет, когда ударю. Только и нашелся сказать ему:

– Пойди умойся, дурак.

– Куда, – говорит, – куда идти-то? Они же, – говорит, – там меня дожидаются.

Так я хлебало и разинул.

– Как! Тебя свои, значит, бьют? Пусовцы?

– А то кто же, – отвечает.

Вот, значит, почему он меня не боится. Я-то ударю и уйду, а от них никуда не денешься, ни днем, ни ночью. И как понял я, что некуда ему деваться, совсем некуда, что самое страшное место для него – его собственная койка в казарме, – как понял я это, нехорошо мне стало. Так что-то нехорошо…

– А ты, – говорю, – к дежурному по части сбегай. Может, опять в отпуск поедешь.

– Какой еще отпуск? – спрашивает.

Тут я все понял.

– Выходит, зря, – говорю, – я на губе отсидел?

Представляешь, Дюка? Самого его, дурака, купили. Пошел он к ротному – тот говорит: не знаю ничего. Пошел к комбату своему, Самарину, – то послал его по матушке. Ты, говорит, с командиром договаривался, вот и ступай к нему. Ну, куда ему к командиру…

– Повязку, – спрашиваю, – повязку-то зачем ты прятал? Уж ловил бы по-честному, если такой старательный, никто бы слова тебе не сказал.

Молчит. А с другой стороны, что ему еще оставалось? Не мог же он меня силком к дежурному тащить. Другие патрули по двое и по трое ходили, а его послали одного: лови давай! Отпуск обещали… Он и в отпуске-то ни разу не был. Как будто у нас одни отличники ездят!

– Дурак! – говорю. – Дурак ты проклятый!

Смотрю: плачет. И чувствую – совсем уж мне нехорошо, трясет меня. Холодно ведь… Стоим, под ногами хлюпает, вонища, а никак не разойдемся. Я свой чинарик ему отдал. А тут входит один, тоже в форме номер раз, сапогами волочит – заспанный. Увидел нас, сипит:

– Земеля, оставь бычка.

Харламов ему чинарик мой протягивает. Тот всмотрелся и узнал его.

– А, это ты, – говорит. – Ну погоди, падло.

Чинарик вырвал и смотрит на нас. Потом, когда уходил, отхаркался напоследок и негромко так:

– Ну погодите…

Зашаркал прочь по морозу, и тихо стало. Харламов, смотрю, уже не ревет, прислушивается к чему-то. Стоим, он прислушивается. Я тоже прислушиваться начал. Трясет меня все сильнее.

– Ладно, – говорю, – пошел я. Холодно тут.

До сих пор трясет. Вот черт, совсем продрог! А он, небось, так и стоит, боится из сортира выйти. Сколько я сволочей знал, никто еще до этого не додумывался – повязку снимать. И все-таки жалко дурака. Стоит там, прислушивается…

Ладно, давай спать, не расстраивайся. Наши храпят давно. Слышь, в первом взводе опять бухтит кто-то. Слышь? «Картошечки оставь…» Не втянулись еще салаги. Ох, ну и трясет меня, никак не согреюсь.

 

Прошла зима с ее февральскими учениями. Уже и весна приближалась к концу. Майским безоблачным утром наша рота в полном составе строем двигалась от учебного корпуса. Мы, старики, пристроились в хвосте колонны. Срок нашей службы истекал, в это почти не верилось. Хруп, хруп, хруп! – бодро шла рота. Вася Зуйков весело подсчитывал ногу, в рядах переговаривались. Солнце стояло высоко, но было нежарко.

– Левое плечо вперед! – скомандовал Вася. – Прямо!

За поворотом показалась навстречу другая колонна.

– Привет, Зуй! – крикнул их сержант. Это были пусовцы.

Роты поравнялись.

– Давай Харламова! – озорно вдруг гаркнули наши.

В строю пусовцев произошло движение, Харламова вытолкнули. Знакомая сжавшаяся фигурка заметалась между идущими колоннами.

– Шмазь ему!

Ряды взорвались хохотом. Смеялись наши, смеялись и пусовцы.

– Кончайте, парни, – сказал Ленька, но никто не услышал.

Уже ничего нельзя было сделать.

Я и опомниться не успел, как оказался возле Харламова. Рядом встал побледневший Жарик. Двумя спинами мы загородили его. Проходили смеющиеся ряды…

– Отставить! – запоздало крикнул Вася Зуйков. – Рота, смирно!

Сон в летнюю ночь

– Знаешь, о ком я сейчас вспомнил. – О Жарике. Ты не спишь? Был у меня такой дружок в полку связи. Не знаю, кто первый назвал его так (настоящее его имя Володька Жарков), но как обычно: назвали – и прилепилось. Меня, например, звали Дюкой... А Жарик – он танцор.

У него на воле только один и был близкий человек – руководительница танцевального кружка в детдоме. Родителей своих Жарик не помнил, а она сделала из него – танцора. Артиста, как он сам себя с гордостью называл. Он и позже, в ремесленном, продолжал брать у нее уроки. Да ведь научить можно всякого, а он рожден был танцором. Танец так и рвался из него. Стоит, скажем, у тумбочки дневального, в наряде, а мимо него по коридору народ снует. Вдруг – что такое? – какое-то постукивание, пощелкивание, я не знаю – пальцами, каблуками, голенищами сапог, – но такое складное и подмывающее, что нельзя не остановиться. А у Жарика рожа отсутствующая, только в глазах ухмылка, и постукивание, пощелкивание делаются все громче. Сам почти не шевелится, но уже – танцует! А когда сгрудится вокруг толпа и уже в нетерпении, предвкушая зрелище, просят его: «Ну давай, Жарик!» – тут он расходится.

Ох, черт, это надо видеть! Смесь венгерского, мазурки, цыганочки – праздник смелого и свободного движения. Захватывающая легкость, дробность, быстрота и собственное его, Жарика, плебейское изящество; а главное – азарт, самозабвение!.. Телом своим он владел в совершенстве. Тут, может, все дело и было в этой простодушной, беспечной ухмылке, с какой выделывал он свои удалые коленца, вертясь все быстрее внутри отведенного ему круга. И стук шел такой ловкий и ладный, что никакой музыки не надо – он сам себе музыка! А мы, вся рота, восторженно выли в такт и ржали сотней глоток, глядя, как он за всех нас выплясывает из себя пустоту и горечь нашей жизни... Тут даже если помдеж в казарму войдет, никто не кричит «смирно!», да он и сам молчит – смотрит. Поэтому Жарика не часто в наряд ставили: толку от него никакого.

Гораздо чаще он на губе припухал. Мне трудно вообразить более несовместимые вещи, чем Жарик и армия. Регламент армейской жизни словно вовсе его не касался. Уставы, субординацию он поднимал на смех, приказы пропускал мимо ушей или исполнял их с таким преувеличенным шутовским усердием, что получалось навыворот. Повинуясь мгновенному импульсу, подавался в самоволку; стена с колючей проволокой его не останавливала. Легко убегал от патрулей. Не спешил, когда объявляли тревогу. На учениях терял патроны и беззаботно, как в каком-нибудь пустяке, оправдывался перед взбешенным старшиной. Само присутствие Жарика в строю превращало армию в посмешище. Сказано: строй скомороху не товарищ...

Зато уж и доставалось ему! Особенно от стариков. Вот представь себе: сами же хлопали ему, орали «давай еще, Жарик!», гордились им, когда он перед всем полком, в клубе, так же непринужденно и лихо отплясывал, – и все-таки вязались. Простить не могли, что и их он всерьез не принимал. Однажды чуть глаз пряжкой не выбили... А Жарику все нипочем. Он отсмаркивал в умывальнике кровь и смеялся: «Нас ебут, а мы крепнем». Словом, это был типичный «отчаянный забавник» – по толстовской классификации русского войска. (А я, очевидно, принадлежал к «покорным хладнокровным».) В жизни не встречал человека более легкомысленного.

На третьем году мы с ним (сами уже «старики») оба влюбились в одну девчонку, телефонистку с полкового узла связи, и по вечерам иногда провожали ее до дома. Она выходила через КПП, а мы одолевали стену за автопарком и бежали к автобусной остановке. Мы ухаживали за Галей весело и прилежно, помогая друг другу выдвинуться в ее глазах; мы просто дружили втроем – в ожидании, кому из нас она отдаст предпочтение. Тогда-то и я пристрастился к самоволкам.

– В чем дело, пойдем! – говорил мне Жарик, когда время подходило к шести. И, видя, что я колеблюсь, решительно срывался с места. – Пойдем, пойдем! А то сам же потом жалеть будешь.

И мы уходили. Незаметно выскользнув из казармы, пересекали плац и мимо клуба, будто бы по делу, прямо топали к автопарку. По нетронутому снегу статный Жарик пробирался первым, я за ним. В укромном месте он приставлял к стене доску и мигом оказывался наверху; придерживая проволоку, чтобы дать мне дорогу, радостно горланил:                            

И снова мы ушли – в руке рука!..

– Тише, зараза! – шипел я, залезая на стену и озираясь.

– Чего бояться? Жарков не попадается! – И следом за мной он спрыгивал в снег. – Жарков не попадается, запомни, Дюка.

И вот, однажды попались. Да так, что чуть жизнью не поплатились... Это вот как было.

С наступлением весны наши свидания с Галей, естественно, участились. Ну так вот. Возвращаемся раз от нее... Надо сказать, возвращались мы всегда другим путем, не тем, каким уходили. Позади вещевых складов, между длинным складским корпусом и стеной, был узкий проход, куда мы и спрыгивали. Там не было риска неожиданно на кого-нибудь нарваться, потому что спрыгивали мы на территорию караульного поста: с другой стороны корпуса, по внутренней дороге, прогуливался охраняющий склады часовой. Появляясь перед ним из-за угла, мы обычно посвистывали ему на всякий случай – свои, мол, идут, – а затем, провожаемые его задумчивым взглядом, огибали второй корпус и наискось через футбольное поле чесали к казарме.

Конечно, ежели ты нахально прешь прямо на часового, будто все позволено, будто он для тебя пустое место, в то время как он видит тебя издалека, – это уже не по правилам. Так нельзя. И совсем другое дело, когда появляешься перед ним внезапно, как будто нечаянно, и сам как будто смущен этой встречей (но, разумеется, предупреждаешь его свистом), – тут он вполне может как будто и не заметить тебя. Бог мой! да завтра я займу этот пост, а он будет из-за угла мне посвистывать... Так что останавливать и ловить нас могли где угодно: в парке, на вокзале, у кинотеатров, – но, спрыгнув со стены позади вещевых складов, мы чувствовали себя в полной безопасности, дома. Могли ль мы ждать, что именно здесь-то нас и накроет... Да как! На этом самом месте...

В тот вечер мы возвращались поздно, опьяненные переполнявшей нас любовью. В городе сошло благополучно, по темному пустырю мы приближались к расположению полка. Все было тихо, из военного городка не доносилось песен, команд и строевого топота вечерней прогулки, и окна казарм уже не светились: время отбоя миновало. Мы не волновались, зная, что за старшину остался в роте Вася Зуйков, наш приятель. Вечер был теплый, мы шли не торопясь, с удовольствием вдыхая развратный запах цветущей черемухи.

У стены, как обычно, Жарик одним прыжком забрался мне на спину и, больно толкнув каблуками, подтянулся на гребень, потом, свесившись, и меня втащил за руку. Сидя на стене – проволока в этом месте была предусмотрительно кем-то оборвана, – мы помедлили перед тем, как спрыгнуть, и спрыгнули. По узкому проходу, заваленному железным хламом, стали ощупью выбираться наружу.

И надо же было Жарику зацепиться за эту проволоку! Сорванная со стены, она поймала его одной из своих колючек. Не утруждая себя выпутываться, он рванулся. Затрещало разрываемое хабе, загремели ржавые металлические листы у нас под ногами… «Вот бы-лядь!» – выругался Жарик, дурашливо растянув односложное ругательство. И в тот же момент послышался окрик часового:

– Стой, кто идет!

Мы так и замерли!

Не знаю, что там Жарик подумал в эту секунду (мы впоследствии никогда об этом не говорили), но меня поразила сама громкость окрика. Бесцеремонно, непоправимо он врезался в тишину и, казалось, далеко разнесся над уснувшим городком. А в следующий миг я понял, что мы пропали.

Потому что часовой, как отчетливо послышалось мне в его крике, слегка растягивал слова – так же, как это Жарик только что сделал; но была громадная разница. Жарик дурачился, а этот был серьезен. Просто слова были чужие, он произносил их с трудом и спотыкался от усердия. Короче, это был чурка. Такой, если уж не спит на посту, будет стрелять. Если довели его до того, что он кричит по уставу, можешь считать себя покойником. Не знаю, чем бы это кончилось, если бы не Жарик.

А он, не успел еще часовой опомниться от собственного крика и сообразить, что делать дальше (что там дальше в уставе-то написано), толкнул меня и ринулся вперед. Туда, на дорогу.

Мы выскочили на дорогу, под фонари, и там, на свету, этот чурка – справа, метрах в двадцати, – торопливо, испуганно, уже не по уставу, кричал что-то (громко, слишком громко!), приказывая нам остановиться. И не останавливаясь ни на секунду, не успев даже взглянуть на него, мы кинулись влево через дорогу, к спасительному повороту за угол второго корпуса.

Мы бежали вдоль глухой, с замкнутыми воротами, стены – Жарик впереди, я за ним, – слыша за спиной быстрый двойной щелчок передернутого затвора: как он доходит назад до отказа, как возвращается на место, скользя в смазанной раме, и звонко шлепает, вгоняя патрон, – и наступившую жуткую паузу слыша, необходимую для того, чтобы вскинуть автомат и прицелиться...

Да и вскидывать не нужно – близко, светло! – не промахнешься...

Мы бежали изо всех сил, опережая свои слишком медленно бегущие ноги, ведя пальцами по шершавой стене с шелушащейся, осыпающейся побелкой, – чтобы ни одного сантиметра лишнего не пробежать мимо угла, сразу завернуть, – и единым духом завернули... Жарик, а за ним я! И тут же кирпичный угол оглушительно затрещал и разлетелся с нестерпимым визгом.

На стрельбище этот визг тоже слышен, несмотря на расстояние. Рикошетирующие пули хлещут, вспарывают воздух вокруг мишеней с такой слепой, вездесущей свирепостью, что дух захватывает. А тут я сам был мишенью. Мне кажется даже, что угол стал трещать и крошиться еще до того, как мы завернули, – кирпичные брызги так и резанули по щеке... Не знаю. Очень быстро все произошло.

Обогнув склад и вырвавшись из освещенного фонарями пространства, мы устремились в черноту футбольного поля. Оглушенные, с разинутыми от напряжения ртами, мы мчались, ничего не видя перед собой, не боясь расшибиться на таком бегу о стойку футбольных ворот...

И тут грохнула вторая очередь.

Понимаешь? Чурка твердо решил нас угробить. (Видно, очень домой тянуло парня – отпуск зарабатывал.) Он следом за нами добежал до угла и опять открыл огонь. Правда, теперь он не мог видеть нас в темноте и стрелял наугад, вдогонку. Одна очередь, другая!.. На всем бегу мы с размаху бросились на землю. Третья!..

Когда на обледенелом шоссе под Тамбовом занесло грузовик и, развернувшись боком, мы, весь взвод, с ужасающей скоростью полетели прямо на встречный автобус; когда, брошенный ночью в лесу на Шеверляевском кордоне, я слушал затихающий вдали рев танкового двигателя, зная, что здесь, в оцеплении, мне предстоит провести трое суток на сорокаградусном морозе; когда в Мулино на стрельбах шальным 122-миллиметровым снарядом накрыло разведку и всех нас взрывной волной сорвало с пригорка, земля обрушилась на каски и спины, а нашу буссоль срезало осколками, – во всех тех случаях, когда смерть оказывалась слишком близко, я еще не испытывал такого страха, как на этот раз, когда лежал, затаившись, посреди футбольного поля и только темнота укрывала меня от осатаневшего дурака с автоматом. Охотник за черепами, в рот его долбать! Щека, посеченная кирпичной крошкой, кровоточила, в правое ухо точно пробку загнали...

Пр-р-р-х-х!..

Чурка сменил рожок и продолжал стрелять, прижимая нас к земле. В карауле, в полукилометре отсюда, услышав выстрелы, уже, наверное, поднимали отдыхающую смену, разбирали оружие и выбегали – ему на подмогу.

Пр-р-х-х! Р-р-р-х-х-х!..

Очереди шли над нами. Мы беспомощно лежали в темноте, не предвидя, чем все это кончится.

Сон в летнюю ночь

 – Знаешь, о ком я сейчас вспомнил. – О Жарике. Ты не спишь? Был у меня такой дружок в полку связи. Не знаю, кто первый назвал его так (настоящее его имя Володька Жарков), но как обычно: назвали – и прилепилось. Меня, например, звали Дюкой... А Жарик – он танцор.

У него на воле только один и был близкий человек – руководительница танцевального кружка в детдоме. Родителей своих Жарик не помнил, а она сделала из него – танцора. Артиста, как он сам себя с гордостью называл. Он и позже, в ремесленном, продолжал брать у нее уроки. Да ведь научить можно всякого, а он рожден был танцором. Танец так и рвался из него. Стоит, скажем, у тумбочки дневального, в наряде, а мимо него по коридору народ снует. Вдруг – что такое? – какое-то постукивание, пощелкивание, я не знаю – пальцами, каблуками, голенищами сапог, – но такое складное и подмывающее, что нельзя не остановиться. А у Жарика рожа отсутствующая, только в глазах ухмылка, и постукивание, пощелкивание делаются все громче. Сам почти не шевелится, но уже – танцует! А когда сгрудится вокруг толпа и уже в нетерпении, предвкушая зрелище, просят его: «Ну давай, Жарик!» – тут он расходится.

Ох, черт, это надо видеть! Смесь венгерского, мазурки, цыганочки – праздник смелого и свободного движения. Захватывающая легкость, дробность, быстрота и собственное его, Жарика, плебейское изящество; а главное – азарт, самозабвение!.. Телом своим он владел в совершенстве. Тут, может, все дело и было в этой простодушной, беспечной ухмылке, с какой выделывал он свои удалые коленца, вертясь все быстрее внутри отведенного ему круга. И стук шел такой ловкий и ладный, что никакой музыки не надо – он сам себе музыка! А мы, вся рота, восторженно выли в такт и ржали сотней глоток, глядя, как он за всех нас выплясывает из себя пустоту и горечь нашей жизни... Тут даже если помдеж в казарму войдет, никто не кричит «смирно!», да он и сам молчит – смотрит. Поэтому Жарика не часто в наряд ставили: толку от него никакого.

Гораздо чаще он на губе припухал. Мне трудно вообразить более несовместимые вещи, чем Жарик и армия. Регламент армейской жизни словно вовсе его не касался. Уставы, субординацию он поднимал на смех, приказы пропускал мимо ушей или исполнял их с таким преувеличенным шутовским усердием, что получалось навыворот. Повинуясь мгновенному импульсу, подавался в самоволку; стена с колючей проволокой его не останавливала. Легко убегал от патрулей. Не спешил, когда объявляли тревогу. На учениях терял патроны и беззаботно, как в каком-нибудь пустяке, оправдывался перед взбешенным старшиной. Само присутствие Жарика в строю превращало армию в посмешище. Сказано: строй скомороху не товарищ...

Зато уж и доставалось ему! Особенно от стариков. Вот представь себе: сами же хлопали ему, орали «давай еще, Жарик!», гордились им, когда он перед всем полком, в клубе, так же непринужденно и лихо отплясывал, – и все-таки вязались. Простить не могли, что и их он всерьез не принимал. Однажды чуть глаз пряжкой не выбили... А Жарику все нипочем. Он отсмаркивал в умывальнике кровь и смеялся: «Нас ебут, а мы крепнем». Словом, это был типичный «отчаянный забавник» – по толстовской классификации русского войска. (А я, очевидно, принадлежал к «покорным хладнокровным».) В жизни не встречал человека более легкомысленного.

На третьем году мы с ним (сами уже «старики») оба влюбились в одну девчонку, телефонистку с полкового узла связи, и по вечерам иногда провожали ее до дома. Она выходила через КПП, а мы одолевали стену за автопарком и бежали к автобусной остановке. Мы ухаживали за Галей весело и прилежно, помогая друг другу выдвинуться в ее глазах; мы просто дружили втроем – в ожидании, кому из нас она отдаст предпочтение. Тогда-то и я пристрастился к самоволкам.

– В чем дело, пойдем! – говорил мне Жарик, когда время подходило к шести. И, видя, что я колеблюсь, решительно срывался с места. – Пойдем, пойдем! А то сам же потом жалеть будешь.

И мы уходили. Незаметно выскользнув из казармы, пересекали плац и мимо клуба, будто бы по делу, прямо топали к автопарку. По нетронутому снегу статный Жарик пробирался первым, я за ним. В укромном месте он приставлял к стене доску и мигом оказывался наверху; придерживая проволоку, чтобы дать мне дорогу, радостно горланил:                            

И снова мы ушли – в руке рука!..

– Тише, зараза! – шипел я, залезая на стену и озираясь.

– Чего бояться? Жарков не попадается! – И следом за мной он спрыгивал в снег. – Жарков не попадается, запомни, Дюка.

И вот, однажды попались. Да так, что чуть жизнью не поплатились... Это вот как было.

С наступлением весны наши свидания с Галей, естественно, участились. Ну так вот. Возвращаемся раз от нее... Надо сказать, возвращались мы всегда другим путем, не тем, каким уходили. Позади вещевых складов, между длинным складским корпусом и стеной, был узкий проход, куда мы и спрыгивали. Там не было риска неожиданно на кого-нибудь нарваться, потому что спрыгивали мы на территорию караульного поста: с другой стороны корпуса, по внутренней дороге, прогуливался охраняющий склады часовой. Появляясь перед ним из-за угла, мы обычно посвистывали ему на всякий случай – свои, мол, идут, – а затем, провожаемые его задумчивым взглядом, огибали второй корпус и наискось через футбольное поле чесали к казарме.

Конечно, ежели ты нахально прешь прямо на часового, будто все позволено, будто он для тебя пустое место, в то время как он видит тебя издалека, – это уже не по правилам. Так нельзя. И совсем другое дело, когда появляешься перед ним внезапно, как будто нечаянно, и сам как будто смущен этой встречей (но, разумеется, предупреждаешь его свистом), – тут он вполне может как будто и не заметить тебя. Бог мой! да завтра я займу этот пост, а он будет из-за угла мне посвистывать... Так что останавливать и ловить нас могли где угодно: в парке, на вокзале, у кинотеатров, – но, спрыгнув со стены позади вещевых складов, мы чувствовали себя в полной безопасности, дома. Могли ль мы ждать, что именно здесь-то нас и накроет... Да как! На этом самом месте...

В тот вечер мы возвращались поздно, опьяненные переполнявшей нас любовью. В городе сошло благополучно, по темному пустырю мы приближались к расположению полка. Все было тихо, из военного городка не доносилось песен, команд и строевого топота вечерней прогулки, и окна казарм уже не светились: время отбоя миновало. Мы не волновались, зная, что за старшину остался в роте Вася Зуйков, наш приятель. Вечер был теплый, мы шли не торопясь, с удовольствием вдыхая развратный запах цветущей черемухи.

У стены, как обычно, Жарик одним прыжком забрался мне на спину и, больно толкнув каблуками, подтянулся на гребень, потом, свесившись, и меня втащил за руку. Сидя на стене – проволока в этом месте была предусмотрительно кем-то оборвана, – мы помедлили перед тем, как спрыгнуть, и спрыгнули. По узкому проходу, заваленному железным хламом, стали ощупью выбираться наружу.

И надо же было Жарику зацепиться за эту проволоку! Сорванная со стены, она поймала его одной из своих колючек. Не утруждая себя выпутываться, он рванулся. Затрещало разрываемое хабе, загремели ржавые металлические листы у нас под ногами… «Вот бы-лядь!» – выругался Жарик, дурашливо растянув односложное ругательство. И в тот же момент послышался окрик часового:

– Стой, кто идет!

Мы так и замерли!

Не знаю, что там Жарик подумал в эту секунду (мы впоследствии никогда об этом не говорили), но меня поразила сама громкость окрика. Бесцеремонно, непоправимо он врезался в тишину и, казалось, далеко разнесся над уснувшим городком. А в следующий миг я понял, что мы пропали.

Потому что часовой, как отчетливо послышалось мне в его крике, слегка растягивал слова – так же, как это Жарик только что сделал; но была громадная разница. Жарик дурачился, а этот был серьезен. Просто слова были чужие, он произносил их с трудом и спотыкался от усердия. Короче, это был чурка. Такой, если уж не спит на посту, будет стрелять. Если довели его до того, что он кричит по уставу, можешь считать себя покойником. Не знаю, чем бы это кончилось, если бы не Жарик.

А он, не успел еще часовой опомниться от собственного крика и сообразить, что делать дальше (что там дальше в уставе-то написано), толкнул меня и ринулся вперед. Туда, на дорогу.

Мы выскочили на дорогу, под фонари, и там, на свету, этот чурка – справа, метрах в двадцати, – торопливо, испуганно, уже не по уставу, кричал что-то (громко, слишком громко!), приказывая нам остановиться. И не останавливаясь ни на секунду, не успев даже взглянуть на него, мы кинулись влево через дорогу, к спасительному повороту за угол второго корпуса.

Мы бежали вдоль глухой, с замкнутыми воротами, стены – Жарик впереди, я за ним, – слыша за спиной быстрый двойной щелчок передернутого затвора: как он доходит назад до отказа, как возвращается на место, скользя в смазанной раме, и звонко шлепает, вгоняя патрон, – и наступившую жуткую паузу слыша, необходимую для того, чтобы вскинуть автомат и прицелиться...

Да и вскидывать не нужно – близко, светло! – не промахнешься...

Мы бежали изо всех сил, опережая свои слишком медленно бегущие ноги, ведя пальцами по шершавой стене с шелушащейся, осыпающейся побелкой, – чтобы ни одного сантиметра лишнего не пробежать мимо угла, сразу завернуть, – и единым духом завернули... Жарик, а за ним я! И тут же кирпичный угол оглушительно затрещал и разлетелся с нестерпимым визгом.

На стрельбище этот визг тоже слышен, несмотря на расстояние. Рикошетирующие пули хлещут, вспарывают воздух вокруг мишеней с такой слепой, вездесущей свирепостью, что дух захватывает. А тут я сам был мишенью. Мне кажется даже, что угол стал трещать и крошиться еще до того, как мы завернули, – кирпичные брызги так и резанули по щеке... Не знаю. Очень быстро все произошло.

Обогнув склад и вырвавшись из освещенного фонарями пространства, мы устремились в черноту футбольного поля. Оглушенные, с разинутыми от напряжения ртами, мы мчались, ничего не видя перед собой, не боясь расшибиться на таком бегу о стойку футбольных ворот...

И тут грохнула вторая очередь.

Понимаешь? Чурка твердо решил нас угробить. (Видно, очень домой тянуло парня – отпуск зарабатывал.) Он следом за нами добежал до угла и опять открыл огонь. Правда, теперь он не мог видеть нас в темноте и стрелял наугад, вдогонку. Одна очередь, другая!.. На всем бегу мы с размаху бросились на землю. Третья!..

Когда на обледенелом шоссе под Тамбовом занесло грузовик и, развернувшись боком, мы, весь взвод, с ужасающей скоростью полетели прямо на встречный автобус; когда, брошенный ночью в лесу на Шеверляевском кордоне, я слушал затихающий вдали рев танкового двигателя, зная, что здесь, в оцеплении, мне предстоит провести трое суток на сорокаградусном морозе; когда в Мулино на стрельбах шальным 122-миллиметровым снарядом накрыло разведку и всех нас взрывной волной сорвало с пригорка, земля обрушилась на каски и спины, а нашу буссоль срезало осколками, – во всех тех случаях, когда смерть оказывалась слишком близко, я еще не испытывал такого страха, как на этот раз, когда лежал, затаившись, посреди футбольного поля и только темнота укрывала меня от осатаневшего дурака с автоматом. Охотник за черепами, в рот его долбать! Щека, посеченная кирпичной крошкой, кровоточила, в правое ухо точно пробку загнали...

Пр-р-р-х-х!..

Чурка сменил рожок и продолжал стрелять, прижимая нас к земле. В карауле, в полукилометре отсюда, услышав выстрелы, уже, наверное, поднимали отдыхающую смену, разбирали оружие и выбегали – ему на подмогу.

Пр-р-х-х! Р-р-р-х-х-х!..

Очереди шли над нами. Мы беспомощно лежали в темноте, не предвидя, чем все это кончится.

Над огородами

Когда нам выдали увольнительные, Вонючий посмотрел на меня и сказал:

– Пойдем вместе?

Я сразу понял, чтó нам предстоит, но у меня не хватило духу сказать ему: иди-ка ты, друг, направо, а я – налево. Я ответил:

– Вместе так вместе. Идем.

Его не любили в роте. Был он дохлым придурковатым парнем, из его всегда полуоткрытого рта нехорошо пахло. За этот запах, да еще за вздорный, назойливый характер и прозвали его Вонючим. Но, правда, не били никогда – должно быть, из брезгливости. Настоящее его имя было Славка Васильев.

Я хотел сказать: при мне не били. Я-то ведь служил здесь всего четвертый месяц, хотя временами казалось, будто вся моя жизнь прошла в этом чужом полку, будто ничего другого и не было у меня на свете. Дни тянулись утомительно однообразные, и так же однообразны, безлики были новые товарищи; новая специальность – механика тонального телеграфа – была скучна. Время уходило впустую, и казалось, конца этому не будет. Я уж не говорю о тоске по дому – на втором году ее как-то перестаешь замечать, – но еще я скучал по ребятам из девяносто первой.

Прежде, до того как меня перевели, я служил в артиллерийской бригаде и теперь не мог привыкнуть на новом месте. Мой перевод представлялся мне обидной нелепостью. Ни с кем я здесь не сошелся.

Служил я второй год, но здешние старики не делали различия между фазанами и салагами; «фазаны» здешние «стариков» побаивались; забитые, сторонящиеся «салаги» и вовсе не шли в счет. Здесь каждый был за себя. У нас, в девяносто первой, такого не водилось. Встречая вокруг одинаковое выражение враждебности, равнодушия или похабного оживления, томясь одиночеством, я дожидался увольнительной, чтобы хоть ненадолго вырваться из казармы, хоть несколько часов побыть в самом деле одному; и вот, дождался своей очереди. Но и тут мне не повезло.

– Вместе так вместе, – вздохнул я.

– Ишь ты, – промолвил старшина Дударев, выдавший нам увольнительные, – Артиллерист с Вонючим снюхался.

Нас пропустили через КПП, и мы вышли на дорогу. Ее недавно начали асфальтировать, поэтому идти пришлось по щебенке, оступаясь, огибая кучи еще не разбросанного щебня. Сапоги наши покрылись белым налетом, в горле пересохло. Пусто и тихо было вокруг, стояла жара, воскресный полдень. Дорога вела в поселок.

Мы вошли в вымерший поселок и не сговариваясь свернули в узкую, едва заметную улочку между глухих заборов, заросшую лопухами. Нам было жарко в парадных мундирах; пряжки, пуговицы, козырьки фуражек раскалились на солнце. Мы присели в тень под забором и перемотали портянки. Торопиться нам было некуда, никто нас не ждал. Мы сидели в душной тени среди лопухов и курили, с отвращением глотая дым пересохшими ртами.

– Хоть бы деньги у тебя были, – сказал Вонючий. – Ну, пошли, чего сидеть.

Мы поднялись и побрели дальше, не зная куда и зачем.

Улочка кончилась. Перед нами открылось пустое пространство огородов. Крошечные участки, огороженные проволокой и досками, вкривь и вкось налезали друг на друга; вскопанные, но уже высушенные зноем, еще не зазеленевшие грядки тянулись в разных направлениях. Пространство замыкалось высокой насыпью железной дороги. По этой дороге я приехал сюда оттуда, где служил раньше. Немного правее виднелся полустанок, на котором я сошел с поезда три месяца назад. Теперь я видел все это во второй раз, но не узнавал места. Когда я приехал, лежал еще снег, все было голо, отчетливо, за полустанком до поселка простиралось белое поле, и трудно было представить, что оно превратится в этот уродливо перекопанный пустырь.

– Дождемся поезда и айда в город? – вяло предложил Вонючий.

– Айда, – согласился я. – Все равно.

Солнце раскаляло земную скуку. Воздух был неподвижен и так тяжел, что хотелось лечь прямо в пыль, закрыть глаза и не двигаться больше, остаться тут навсегда, подохнуть среди огородов от нестерпимой тоски. Никто нас не ждал; пустой, ослепительный день весь еще был впереди.

И тут я увидел ее – чайку над огородами.

Над перекопанными, сухими грядками, над пыльной травой и листвой, над заборами, над помойками и покосившимися нужниками медленно плыла она в темном от зноя небе, дремотно и нехотя пошевеливая крыльями. Вокруг не было ни души, она была единственной точкой, которая двигалась, – странная белая птица над этими убогими задворками.

– Смотри! – толкнул я Вонючего.

Он взглянул равнодушно и снова опустил голову.

– Водохранилище недалеко, – сказал он. – Нас туда не пустят.

Новые звуки и новое движение возникли вдруг в тягостной пустоте дня: слева на насыпи показался поезд.

– Бежим! – крикнул Вонючий. – Может, успеем!

Мы свернули с тропинки и, прыгая через грядки, напрямик побежали к насыпи. Состав, погромыхивая, замедляя ход, приближался к полустанку. Мы начали карабкаться по склону. С лязганьем проплывали над нашими головами задранные, зачехленные стволы гаубиц на открытых платформах, чудовищные корпуса тягачей под брезентом, полевые кухни. Двери теплушек были открыты, и солдаты, высовываясь, махали руками и что-то кричали, а мы с Вонючим лезли, задыхаясь, на насыпь, не понимая еще, что напрасно торопимся.

Они ехали на учения, вырвавшись из утомительного однообразия дней. Им предстояло трястись в тягачах по лесным дорогам, обедать из котелка, сидя на скатке, засыпать под шинелью и вскакивать по тревоге, и бросаться к орудиям, и катить их, кряхтя от натуги, проламываясь в темноте сквозь кустарник… Я помню, как это было. Ночные разговоры, костры, веселое наше товарищество… Я все помню, ребята!

 

Мы лезли, лезли на насыпь. Только бы успеть!

 

…Всю ночь копаешь укрытие, а на рассвете приказывают сниматься; опять залезаешь в тягач и в тесноте, тряске, грохоте мчишься неведомо куда. Нас мотает и бьет друг о друга плечами, оружием, касками, только пыль хрустит на зубах, цепляешься за что попало. Посмотришь вперед – там прыгает, как игрушечная, пушка первого расчета. Посмотришь назад – качается в клубах пыли радиатор следующего тягача… Девяносто первая на марше!

Потом начинаются стрельбы. Орудия стоят на огневой, и одна за другой поступают команды. В кустах мелькают разведчики, связист передает: «По пехоте! Осколочно-фугасным!..» – команды подхватываются и на разные голоса разносятся по батарее:

– Па-а-пехоте!..

– Заря-ад!..

– Прице-ел!..

– Правее ноль-восемь!..

Наводчики, приникнув к панорамам, быстро-быстро вращают маховички наводки, замки откинуты, досланы заряды, и замки снова закрыты… Напряжение растет. И вот результат всех усилий – выпущен первый снаряд. Батарея замирает, ожидая разрыва.

Разрыв! Как всегда, матерят вычислителей.

С НП диктуют поправку, ошибаются, опять диктуют. Цель, наконец, накрыта, и тогда начинает стрелять вся батарея. Тяжелые орудия подпрыгивают на месте, со звоном вылетают дымящиеся гильзы, их отбрасывают ногами – идет стремительная, слаженная, привычная работа, и тут уж не замечаешь, что гимнастерка насквозь промокла, только автомат на спине плечом подправляешь.

– А ну, дружней! Давай быстрее, мальчики!

– Ор-рудие!..

Выстрел.

– Давай, давай, Мишка!

Выстрел!

– Быстрее, быстрее!

Выстрел! Выстрел!

На батарее повисает туман, пахнущий порохом и пылью. Лица у всех черные и мокрые, весело блестят зубы.

– Почему остановились?

– Танки! Оглох ты, что ли! Танки справа!

– Выкатывай на открытую!

Мы кидаемся на нашу стодвадцатидвух, облепляем станины, колеса, раскачав, выдергиваем ее из земли и, навалившись, – эх, взяли! – чуть не бегом выкатываем из укрытия. Вперед и вверх! На прямую наводку!

– Еще немного… Разворачиваем! Так, станины разводи! Быстрее!

– Пашкин расчет застрял!

– Мать их за ногу! Парни! Толик, Иван – помогите им!

– Бат-тарея! По танкам!..

 

– Хватит, брось… – задохнулся Вонючий. – Все равно не успеем…

Теперь я лез, карабкался один, хотя сил уже не было. Не оставляйте меня!

 

…Готово! Мы готовы! Где танки?

Танков нет, и никто в нас не стреляет. Никто не собирается нас давить, втаптывать в землю, это была лишь вводная; но мы готовы. Мы приникли к орудиям, мы застыли на своих местах, потные, перемазанные, очумевшие от грохота. Замки откинуты, снаряды готовы войти в казенники… Ну что ж, мы готовы. И ждем следующей команды…

– Отбой!

– Фу, черт, замучился я, мужики.

– Снять взрыватели! Снаряды на место!

– А Князь-то доволен. На сопливость хотел нас проверить.

– Нашел – кого. Мы тебе не тети-моти.

– Молодцы, пушкари, четко работали!

– Чего там четко, перекур давай.

– Э, Святой, оставь глоток, у меня фляжка пустая.

– А курнуть оставишь?

 

Наверное это были они – ребята из девяносто первой. Ехали мимо нас огневики, разведчики, водители тягачей, связисты, все одинаковые в выгоревших своих гимнастерках. Без любопытства смотрели на огороды, на одинокую чайку над огородами. Махали руками и насмешливо свистели, заметив две нелепые фигурки в парадных мундирах, изо всех сил лезущие на насыпь. И проезжали мимо, и видели уже что-то новое, и забывали нас.

Неужели это были они, мои прежние товарищи?

Эшелон прошел. Мы влезли на насыпь и, стоя на путях, отдуваясь, смотрели ему вслед.

– Зря бежали, – сказал Вонючий и сплюнул. – Это эшелон. Погнали дураков Муму ебать.

– Славка, я ведь тоже оттуда, я по этой же дороге приехал!

– Чего? – спросил он. – Ну и что?

Солнце по-прежнему жарило безлюдное пространство. Чайка плавала в небе, обессиленная зноем. Она то застывала над огородами, как вершина громадного душного конуса, то вдруг, словно очнувшись, неохотно взмахивала крыльями и снова плавала… Весь день был еще впереди. В наших карманах лежали увольнительные до вечера. Мы были предоставлены сами себе.

Испытание личности (инициация)

Пусть испытает все то, что судьба и могучие Парки

В нить бытия роковую вплели для него при рожденье.

Гомер. Одиссея. VII. 197–198.

В первые дни в Тамбове меня, как художника, засадили в ленкомнату артполка, и целую неделю, в то время как весь дивизион работал на танкодроме, я вычерчивал какие-то диаграммы, разрисовывал «боевые листки», перекатывал из журнала портрет Ленина (тогда был в моде угловатый, экспрессивно-новаторский профиль со сцены Дворца Съездов). В помощники мне набился Витька Гордиенко. Норовя отсидеться со мною в тепле, он старался мне всячески услужить и, поскольку нам все время хотелось есть, приносил из опустевшей казармы сгущенку, колбасу, хлеб – у нас оставались еще домашние запасы. (А вечером в казарме Зяблик начинал орать: «Где моя сгущенка?» Костя Бобков: «Где моя колбаса?») И каждый вечер, спустившись в казарму, я видел, как возвращаются ребята с танкодрома – вымотанные, изголодавшиеся, обмороженные, – всю ночь казарма оглашалась многоголосым простуженным кашлем. И каждое утро, когда являлись за нами «покупатели» из танкового полка, я видел, как обезумевшие люди – уже в бушлатах, валенках и завязанных под подбородком ушанках – уползают под койки в страхе перед танкодромом.

В конце недели я заявил замполиту, майору Соболеву, что больше в ленкомнату не пойду.

– Ты знаешь, – спросил он, – что за невыполнение приказа – гауптвахта?

– Так точно, знаю.

– Дурак, на танкодром ведь поедешь…

– Так точно, поеду.

И всю зиму я вместе со всеми ездил на танкодром. Туда сорок километров и обратно сорок. Морозы в ту зиму стояли лютые, с ветерком на открытых местах. На танкодроме офицеры-танкисты залезали в кузов, сапогами расталкивали окоченевших солдатиков: «Вылезай, падло, бери лопаты! Подохнете тут нá хуй!» И до вечера машешь лопатой в ровном поле, снегом оттираешь немеющее лицо. Я все перенес вместе со всеми[i].

Ни одной творческой удачей я не гордился – да никогда и не буду гордиться – так, как горжусь этим своим поступком. Быть может, это был единственный настоящий поступок в моей жизни.

И еще ныне с самодовольствием поминаю эту минуту...

Пушкин. Капитанская дочка.

В армии, где все постоянно на глазах друг у друга, где много дней подряд вместе едят, спят, работают, невозможно притворяться; здесь узнаешь подлинную цену и себе и другим.

Я ничего не умел. Сашка Платицын научил меня наматывать портянки, Валька Софрошкин – наметывать раствор на стену. Волоховский составил для меня длинный список книг, которые мне надлежало прочесть. Купалов, Наташов и Володька Федоров тренировали меня на гимнастических снарядах, Моргунов – на штанге, Женька Михайловский преподал начатки самбо, Жан бегал со мной кроссы по выходным, а Жарик научил танцевать, т.е. свободно и смело двигаться (и я даже выступал вместе с ним в концертах, отплясывая на клубной сцене перед всем полком). Я всему выучился. Я узнал, что я не хуже других. Всегда страдавший от своей щуплости, в армии я окреп; но и понял, что дело не в физической силе.

На зимних учениях под Малоярославцем, когда узел связи уже свернули, мой лейтенант – жеманный генеральский сынок – приказал мне принести из лагеря его матрац с постелью. Он проморгал машину, понимал, что недостойно требовать от солдата подобных услуг, и тоном приказа прикрывал свою растерянность. Я с ног валился после дневного дежурства и погрузки, но ничего ему не сказал. Плюнул, взял автомат и пошел. Три километра до брошенного лагеря – в темноте, по лесной, изрытой снежными колеями дороге – и обратно, взвалив на спину его вещички. От презрения к нему прошли усталость и злость. Принес и бросил ему под ноги. Он был слабак. Он был сильный и тренированный парень, но все равно – слабак.

 

Я знаю теперь, что могу три года подряд питаться керзухой и жареной селедкой и все-таки прибавить в весе и окрепнуть; в пару и грохоте посудомойки, весь засаленный, могу целые сутки мыть тысячи железных мисок и сотни бачков, да еще громадные кастрюли и противни с кухни (потом, правда, мы научились управляться быстрее); могу голыми руками прочистить канализацию; могу пробежать десять километров с полной выкладкой и одолеть, уложившись в нормативы, штурмовую полосу; могу ночь напролет, после дневного марша, копать укрытие для пушки; могу прожить целый месяц в зимнем лесу, в палатке, где спят вповалку на лапнике, где шинель снимаешь только для того, чтобы умыться снегом, и все-таки умудряешься бриться и пришивать свежие подворотнички к гимнастерке; могу спать на снегу; могу не утонуть в ледяной воде; могу бороться за жизнь – свою и своих товарищей; могу не уступить под дулом наведенного пистолета[ii]; могу выйти один против «стариков», избивающих «салагу»... Мужчина должен пройти через все это: через холод, лишения, опасности, разлуку, воздержание, черную работу, – хотя бы для того, чтобы знать, на что он способен, и ничего не бояться.

Не может отвечать за свою храбрость человек, который никогда не подвергался опасности.

Ларошфуко. Максимы.

Первый принцип: надо иметь необходимость быть сильным – иначе им не будешь никогда.

Ницше. Сумерки кумиров. IX. 38.

Приключение должно состояться и быть выдержанным, как экзамен, как проверка, из которых выходят, обогатившись и созрев.

Гадамер. Истина и метод.

 

После Мулино я чувствовал себя выкованным из железа. Это был физический и нравственный пик моей жизни. Все, чего требует от человека армия, я мог и умел. Мне все было нипочем. Везде мне предшествовала слава Гороховецких лагерей – самого страшного места в тогдашней армии. И, кроме того, за спиной своей я постоянно ощущал несокрушимую стену «тамбовских волков». На меня посматривали с опаской.

В полку связи, в первую же ночь в новом подразделении, я был разбужен воплями, доносившимися из коридора. Вся казарма делала вид, что спит. Я соскочил с койки и вышел в коридор. Там четверо «стариков» избивали Друбича (с которым я тогда еще не был знаком), – у того губы и подбородок были в крови. Легко, с наглым вызовом, я пошел на них:

– Какие дела, отцы?

«Старики» повернулись ко мне.

– Ладно, артиллерист, – сказали примирительно, – не шуми. Все в порядке, расходимся.

Через месяц, на зимних учениях, когда, уже переведенный в роту Жирехина, я в кузове грузовика, на куче старшинского барахла, трясся по лесной дороге, эти «старики» – а с ними и вся в пешем строю идущая навстречу колонна – приветствовали меня криками и поднятыми руками.

 

Не могу быть выводным, не способен командовать. Сержант из меня не получился. В Мулино, в сержантской школе, когда все уже разъехались и на их место нагнали молодых, а нас, оставшихся бывших курсантов, всего человек десять, каждый день назначали старшими в наряды – только нас с Лысым почему-то не трогали, – я услышал, как старшина батареи Валуев сказал в канцелярии сержантам: «Кого угодно назначайте, но не Волоховского и не Попадюка». Тогда-то я и понял, что  не дано мне командовать людьми; значит, нечего и лезть в начальники.

Лучше поэтому жить, повинуясь в спокойствии полном,

Нежели власти желать...

Лукреций. О природе вещей. V. 1127-1128.

Я только удивляюсь, как сумел Валуев (один из немногих кадровиков, кого я уважал) среди сотни курсантов так верно меня раскусить. И мы с Лысым мирно дневалили на пару на заднем КПП, через который макаронники каждый вечер выносили полные авоськи ворованных продуктов. Я колол дрова, топил печь и бегал открывать ворота, а Лысый, сидя в тепле, мурлыкал котом ученым – пересказывал мне книги, о которых я понятия не имел, фантазировал и развлекался – образовывал меня помаленьку.

...Нигде, как в армии, которая упрощает и огрубляет повсеместно существующие отношения подчинения, не увидишь так ясно, как мутит людей власть, – власть, «приводящая в движение каждую из страстей и раскрывающая все дурные черты человеческой натуры» (Плутарх).

...Их взгляды, походка, тон и манеры долго еще выдают удивление и восторг, в которые их повергло собственное возвышение, и они преисполняются такой безудержной спесью, что лишь падение может их образумить.

Лабрюйер. Характеры.

Даже Вася Зуйков, сильный и сдержанный человек, один из лучших, кого я встретил, на моих глазах быстро и заслуженно возвысившийся от рядового до замкомвзвода, – даже он с каждой новой лычкой делался неузнаваем.

– Что с тобой, Вася, мы же не в строю…

– Рядовой Попадюк, обращайтесь по уставу к старшему по званию!

Правда, через пару недель отходил, становился прежним Васей. До нового повышения.

На третьем году на многих из нас (и, кстати, на Васю первого) стали наседать, чтобы подавали заявление в партию. А мне – никто ни слова. Я недоумевал: на роже, что ли, у меня написано нечто? А потом успокоился: значит, и это мне, слава богу, не дано.

Я другим горжусь – тем, что везде, где бы я ни служил, мое отделение единогласно и неизменно доверяло мне разводящий – половник, которым делится за столом еда на десять порций. Среди вечно голодной и придирчивой к чужим мискам солдатни такое доверие значит немало.


[i] Я и в дальнейшем упорно и неуклонно сопротивлялся всем попыткам начальства поставить меня в исключительное положение. Только в полку связи, оказавшись во взводе механиков тонального телеграфа, я сдался. Тут вот какой нюанс. Получив в Гороховецких лагерях статус классного специалиста (подтвержденный удостоверением и соответствующим значком) – статус профессионала, который везде и всегда гарантирует человеку более или менее независимое положение, – я вынужден был начать обучение новой профессии с нуля, что практически приравнивало меня к «салагам». Вот тогда я и согласился заняться оформлением ленкомнаты. В помощники мне выделили Серегу Дорохова, Славку Корнеева, штукатура и маляра Игоря Барасана. Мы работали над эскизами, подбирали красочные смеси для стен, обтягивали и тонировали большие планшеты, расклеивали фотографии, набивали тексты по трафаретам, я выполнял всю изобразительную графику, картоны для фресок и сами фрески. Правда, вся эта деятельность не избавляла меня ни от нарядов, ни от учений.

[ii] Тамбов, майские праздники 1963 г. Батарея построилась по тревоге и стала грузиться на машины, отправлявшиеся в летний лагерь. Капитан Афанасьев приказал и мне лезть в кузов. Я напомнил ему, что ко мне приехали – после полугодовой разлуки – мать и невеста и что он согласился оставить меня в части до следующего рейса. Он ничего не хотел слушать. «Выполнять приказ! В машину!» Я помотал головой. Он вытащил пистолет: «По законам военного времени…» Слабохарактерный, да еще вне себя в сумятице начинающихся учений, он вполне мог выстрелить. Я повернулся и пошел прочь от него. Опомнившись, он послал за мной вдогонку Бранда и Витьку Валисовского. Пришлось вернуться. Так и уехал, не успев проститься с мамой и Морковкой, которые ждали меня в домике Паши Киселева, славного парня, сверхсрочника. И сердце на клочки не разорвалось

Осень в Мулино (продолжение)

Дожди сменились заморозками. Земля отвердела, в воздухе летали «белые мухи». Мы уже сдали выпускные экзамены и со дня на день ждали отправки. В эти дни пригнали новичков. (Кстати, об этом глаголе: «пригнать». В армии не говорят: привезли, привели, – а именно пригнали. «Ребята, куда вас гонят?»)

Поскольку казармы были еще заняты нами, новичков – как и нас в свое время – разместили в спортзале. Мы ходили знакомиться с ними, искали земелей. Это были необычные новички: все лето они снимались в «Войне и мире» у Бондарчука. Они рассказывали нам, как, надев кальсоны поверх хабе, изображали задний план Бородинской битвы. Ничего себе – начало службы!

Зато здесь их немедленно взяли в работу. Должно быть, наше командование решило сразу вышибить из них артистическую распущенность, показать, что здесь сержантская школа, а не кино. Чтоб служба медом не казалась. Начались у них трехкилометровые кроссы по утрам, марш-броски с полной выкладкой, бег в противогазах, штурмовая полоса... Мы, как могли, старались подбодрить ошеломленных ребятишек. Им было труднее, чем нам: мы все-таки прибыли сюда более-менее подготовленными.

Вскоре случилось непоправимое. Когда очередная группа вернулась с марш-броска и расселась в классе на политзанятия, один из них вдруг свалился с табуретки. Мгновенная смерть – сердце не выдержало. Это была уже третья смерть на моих глазах за первый год службы.

И в тот же вечер (это была суббота) нам, дивизиону разведки, показывали документальный фильм про американскую морскую пехоту. Он так и назывался: «Морская пехота». Фильм был французский, разоблачительно-подробный; американская армия представала не с лучшей своей стороны. Как видно, нам показывали его с воспитательной целью: вот, мол, каков наш вероятный противник.

Дивизионный клуб представлял собой длинный бревенчатый сарай, в одном конце которого был установлен кинопроектор, а в другом – висел экран. Скамей не было, мы просто ложились на пол – передние головами на животы задним, – в бревенчатой кишке помещалось человек триста. Так же вот, лежа, мы смотрели «Морскую пехоту».

Поначалу над полегшей солдатней порхали смешки: учебные лагеря во Флориде беспощадной муштрой и безграничной властью сержантов слишком уж напоминали наши Гороховецкие лагеря. Потом узнаваемость происходящего на экране заставила нас примолкнуть. А когда голос за кадром сообщил о том, как тамошний сержант поднял ночью морпехов и погнал их в марш-бросок по болотам и как двое при этом утонули, в сарае началось нечто невообразимое. Солдатня взвыла. Весь дивизион вскочил на ноги – прямо в густой луч света от кинопроектора; на экране, где батальоны морской пехоты, преклонив колени, слушали заупокойную мессу по погибшим товарищам, заплясали неистовые тени. Крик поднялся, свист, бешеный мат! Сорвали экран, но изображение осталось на бревенчатой стене, тогда повалили аппарат и в наступившей темноте, давя друг друга, ринулись к выходу. В жизни своей не слышал ничего страшнее, чем этот вой обезумевшей солдатни в темном сарае...

 

В ту ночь мы с Полковником ушли в самоволку. У нас просто не было другой возможности пообщаться друг с другом. Мы встретились неподалеку от заднего КПП и перелезли через ограду. На этот раз, впрочем, разговаривать не хотелось. Мы с полчаса пошатались по темным улочкам поселка и решили возвращаться.

– Смотри-ка, – сказал вдруг Мишка, – это не в вашем классе свет горит?

Несколько окон учебного корпуса слабо светились. Мы осторожно подошли и заглянули в окно. Их было там человек пять: Монес, Волоховский, еще кто-то, – молча и мрачно сидели вокруг дальнего от окон стола, на котором горела свеча и стояли опорожненные бутылки.

– Уже нарезались, – определил Мишка. – Ну, мы их сейчас развеселим.

Он постучал в стекло: а вот, мол, и мы! Те враз повернули головы и уставились на окно, явно ничего в нем не различая. Затем Волоховский, не спуская остекленевших глаз с окна, нашарил перед собой на столе штык-нож (судя по нарукавной повязке, Лысый дневалил по корпусу) и неожиданно метнул его в нас. Мы с Полковником едва успели отпрянуть. Стекло разлетелось со звоном.

 

На следующий день, после обеда, мы сидели в казарме и ничего не делали. То есть раньше-то наше начальство обязательно нашло бы, чем нас занять, даже невзирая на воскресенье, – нам ни минуты свободной не оставляли, – но теперь, поскольку выпускные экзамены были уже сданы, на нас рукой махнули и ждали только, когда же, наконец, нас расхватают и угонят отсюда приезжие «покупатели».

Итак, мы сидели и ни черта не делали. Или, вернее, каждый делал, что хотел: кто писал письмо, кто читал, кто наяривал пряжку швейной иглой (этого идиотского занятия я никогда понять не мог), кто просто так трепался. Вдруг хлопнула дверь в коридоре, и мы услышали восторженный вопль:

– Рёбя! Пушкари сержантов лупят!

Мы поднялись и побежали. Сверху по лестнице с грохотом катились метеорологи и фотограмметристы, вместе с ними мы ссыпались на первый этаж, где к нам присоединились «звуковики». Вырвавшись из казармы, мы устремились направо, вверх по склону, прямо по неприкосновенным газонам, мимо казармы АИР, откуда тоже валила толпа, и дальше – к огромному корпусу огневых дивизионов. И все-таки опоздали. Там уже было кончено.

На плацу перед казармой стоял разъяренный комбриг. Вместо левой руки у него был протез, и мы называли полковника: Черная рука[i]. Так же, как и мы, он был без шинели: видно, тоже вскочил и побежал, когда ему по телефону сообщили о случившемся. У дверей казармы толпились офицеры, и в самой казарме, как выяснилось, их было полным-полно, – всех, оторвав от воскресного отдыха, спешно вызвали в часть. А из казармы один за другим выходили усмиренные мятежники.

Они были кто в чем: кто в гимнастерке, кто в нательной рубахе, кто в накинутом на плечи бушлате, и все – распояской. Они выходили и строились на плацу. Последними появились сержанты. Эти были одеты по форме, но в остальном... Да, Дорогая не соврал: пушкари отвели-таки душу. Увидев сержантов, толпа, заполнившая весь косогор между казармой и плацем, удовлетворенно загоготала. Не обращая на нас внимания, а может, сгоряча и не заметив, что сюда сбежалась чуть не вся бригада, Черная рука отдал несколько отрывистых команд, повернул построившихся мятежников и повел длинную колонну к главному КПП. За колонной, постепенно ее окружая, потянулись офицеры.

Начинало смеркаться. Студеный ветер гнал по земле редкую снежную крупу. Мы медленно, поеживаясь, разбрелись по своим казармам, толкуя между собой о том, что, мол, командир не иначе как марш-броском решил пушкарей пропиздонить, хмель из них выбить и в порядок привести; да ребятам не впервой, выдержат, не салаги... И где это они столько водки надыбали, хотелось бы знать: пустотища кругом верст на двадцать...

 

– Мы тоже думали, что он только вокруг части нас погоняет, – рассказывал потом Олежка Шнейдерман. Он зашел к нам проститься (наутро огневиков отправляли в Германию), и мы собрались в бытовке: все наши, тамбовские, сверху и снизу, из дивизиона разведки. – Потому и выходили налегке, посмеиваясь. А он, смотрим, ведет нас в лес, все дальше и дальше. Часа полтора шли. Темнеет, стали замерзать. Потом остановились. Смотрим: место незнакомое, какие-то землянки нарыты. Вот тут, говорит, будете жить, в землянках, покуда за вами покупатели не приедут. Вы, говорит, опозорили сержантские погоны, вы, будущие сержанты... И дальше в том же духе. Жукова припомнил: «Армией, мол, командую я. И сержанты». Короче, устыдил. Но в землянки мы все равно не полезли: старые они, трухлявые, вот-вот обвалятся. Костры стали жечь. Так, у костров, ночь кое-как перекантовались. А наутро приказ: лес валить. Выдали нам топоры, пилы. Тут мы поняли, почему место незнакомое. Мы-то ведь огневые знали; а здесь были – цели. И снарядов наших, неразорвавшихся, – навалом. На каждом шагу на них напарывались. Работаем, конечно, а куда денешься – снегом нас посыпает, половина раздетые, – днем работаем, ночью у костров трясемся и всё ждем: вот сейчас!.. Сейчас грохнет. Но со снарядами-то как раз обошлось, мы их в сторонку откатывали. А потом один у нас дурак полез чего-то в землянку, а она возьми и обвались. Задавило его там. Ну, вытащили мы дурака, смотрим: худо дело, в санчасть его надо. Кричим офицерам: машину давай! А они все это время и подходить-то к нам близко боялись. Тут, как начался хай, сразу за пушки свои схватились: «Назад, суки! На место, бандиты!» Не видят, что человек загибается. А у нас топоры в руках... Стали мы к ним придвигаться: машину, и всё тут! Совсем головы потеряли, чуть до стрельбы не дошло. Опомнились они, дали машину. А он по дороге помер. Тройной перелом позвоночника – мы после узнали. А тут и покупатели приехали, вот нас и назад, в казарму... Так что до встречи, парни, на немецкой земле. Будем вас ждать. А если нет – тогда уж в «Пекине», как договорились...

– Хельги, – сказал Купалов, – вас ведь через Москву погонят. Подрывать будешь?

– Обязательно, Хельги, а как же, – ответил Шнейдерман.

– К моим заскочишь?

– Какой может быть разговор, Хельги! Давай адрес.



[i] Да, вот еще важная деталь: нами командовали люди, прошедшие войну. Не карательную войну против народа, как в Афгане, и не наемническую, как во Вьетнаме и Анголе, а святую, Отечественную. И благодаря этим людям, армия-победительница в то время еще не превратилась в армию-позорницу.

Осень в Мулино (продолжение)

И еще я хотел бы рассказать о том, как приехавшие из Горького артисты показали нам какую-то из софроновских «Стряпух».

Спектакль шел в клубе бригады. Набившись в зал, мы с жадностью ждали начала, поскольку вот уже несколько месяцев в этой глуши не только ни одной женщины, но даже и просто штатского человека не видели. Мы готовы были с благодарностью принять любую подделку под театр. Но пошлый текст сопровождался такой бездарной и небрежной игрой, что солдатня не смогла удержаться от иронических замечаний. Кроме всего прочего, было обидно: предполагалось, очевидно, что для нас и так сойдет, что мы и не такое проглотим. С середины спектакля громкие реплики из зала, вызывавшие общий хохот, не утихали. Халтурщиков проводили насмешливым свистом.

И вслед за этим – очередная традиционная встреча «тамбовских волков». Разбросанные по разным батареям, мы умудрялись время от времени, по вечерам, собираться вместе. Вернулся ли усталый из наряда или завтра сержант душу вытряхнет за невыглаженное хабе – в этот вечер иди на плац, там тебя ждут, тебе будут рады. Как же это было отрадно – снова оказаться среди своих, увидеть милые морды, по которым за месяц успел соскучиться, почувствовать, что тебя поймут с полуслова в этом интимном сборище сотни парней!

Поскольку жестокая дисциплина сержантской школы не допускала подобных сборищ и не только беспорядочная толпа, но даже одиноко болтающийся солдат немедленно привлекал внимание начальства, бывший Третий дивизион выстраивался на плацу взводными колоннами. Со стороны это казалось обычными строевыми занятиями. Вперед выступали самоназначенные командиры взводов и батарей, потешно изображавшие наших тамбовских командиров. Кто-нибудь забирался на трибуну и орал оттуда веселую абракадабру, пародируя громовую риторику парадов, после чего мы по всем правилам – «К торжественному маршу! Первый взвод седьмой батареи прямо! Остальные нáпра!.. во! Ша-агом!..» – проходили мимо трибуны, печатая шаг и держа равнение, и, уже не останавливаясь, шли дальше, с песней пересекали один за другим все мулинские плацы...

На этот раз на трибуне рядом со Снегурочкой торчал Монес – очередная встреча совпала с его днем рождения. Накануне мы сбросились, кто сколько мог, Полковник с Сэвом сбегали в самоволку и купили в поселковом ларьке «Постимпрессионизм» Ревалда. Теперь растроганный подарком Мишка с самым серьезным выражением в огненных глазищах приветствовал, отдавая честь, проходившую колонну. Затем Моргунов бабьим пронзительным голосом завел «Ста-аршина сказал: довольно!..» и мы, со свистом и ёканьем подхватив припев, двинулись к столовой.

Мы обогнули здание столовой – «Левое плечо вперед! Прямо!..» – и здесь строй распался. Выскочившему пожилому макароннику, дежурившему по кухне, сказали:

– А ну, давай сюда наших, кто там у тебя в наряде!

На крыльце появился Славка Феронов, полуголый, в длинном резиновом фартуке, заулыбался от уха до уха:

– Ну, парни, спасибо, что пришли...

Еще несколько человек, сбежав с крыльца, вмешались в толпу. Из толпы кричали:

– Фероныч, давай «Караван»!

Толпа придвинулась к крыльцу, все глаза были устремлены на Славку. Само собой возникло негромкое ритмическое: «Джам-бала-бала-бала... Джам-ба-ла!» Феронов приложил ладонь к уху (в подражание Полю Робсону), закрыл глаза и, страдальчески изломив брови, начал:

А-а!.. А-а-а!.. А-а-а-а-ади-и-и-ин ве-ерблю-у-у-уд...

Томительная тоска пустынь в этом тягучем напеве!

Джам-бала-бала-бала... Джам-ба-ла!

Джам-бала-бала-бала... Джам-ба-ла! –

монотонно подпевала толпа.

Ше-о-о-ол...

«Макаронник» высунулся из двери, схватил Феронова за локоть:

– Марш в посудомойку! Работа стоит!

– Погоди, не мешай! – отмахнулся Славка, не открывая глаз. –

...дру-у-го-о-о-о-ой ве-ерблю-у-у-уд...

Тут Славка открыл глаза и взмахнул рукой. И все враз прокричали:

Шел их целый караван!!!

И уже громко, освобожденно, радостно:

Джам-бала-бала-бала! Джам-ба-ла!

Джам-бала-бала-бала! Джам-ба-ла!..

– Сейчас караул вызову! – грозил «макаронник» из-за двери. – Людей на кухне не хватает!..

– Прокурор добавит! – хохотала толпа. – Славка, давай «Шайвалы»!

Мы, цы-га-не, – люди злые! –

затянул Феронов.

Но-сим коль-ца! –

подхватила толпа, –

                  ...за-алатые!

Три доли-доли, раз!

Три доли-доли, два!

Три доли-доли, три!

Шай-ва-лы!

Феронов сорвался с крыльца, толпа расступилась, и он в середине ее стал отхватывать коленца.

Эх, шай-шай-шай-шай!

Ум-па ра-ра-ра-ра!..

Устоять было невозможно. Подмывающий ритм отбивали извлеченными из голенищ ложками, каблуками, щелканьем, свистом, хлопали себя по груди, по коленям... Толпа ревела.

Три доли-доли, раз!

Три доли-доли, два!..

А это подходил к концу только первый год нашей службы.

Осень в Мулино (продолжение)

Когда, через неделю, я вышел из санчасти, был солнечный холодный день. В пустующей казарме стоял дневальным мешковатый увалень Мишка Монес.

– А, Дюка! – приветствовал он меня. – Ты куда пропал? Давно тебя не видно...

Я рассказал ему, как встретил Дорогую на гауптвахте, как симулировал обморок и был отправлен из караула в санчасть.

– Да, – подытожил он, – вертухай из тебя, значит, не получился.

– А из тебя бы получился? – спросил я.

– Из меня-то? Да попадись мне ты или Лысый, уж над вами бы я поизмывался...

– Грубый ты человек, Мишка. Да и врешь ты все.

Мы разговаривали, стоя у тумбочки дневального. Наши голоса гулко отдавались в пустом коридоре. Казарма после утренней уборки имела нежилой вид: выровненные по шнурку двухъярусные койки отражались в до блеска натертом полу, постели заправлены тугими, без складок, ребристыми конвертами, подушки и отвороты простынь тоже выровнены по шнурку, – сейчас невозможно было представить, как все это выглядит по утрам, при подъеме; было чисто, холодно и неуютно.

– Нежным быть – просрешься, – сказал Мишка. – Вон, видал, холода начались. На зимнюю форму когда еще переведут, я и поддел свитерок под хабе. Тонкий, под гимнастеркой незаметно. Ларионов, сволочь, все-таки углядел, подваливает: «Почему форму нарушаешь? Снять немедленно!» «Есть!» – говорю, а сам думаю: утрись, мерзнуть я еще должен... Он в другой раз: «Я тебе приказываю – снять!» «Сниму, – говорю, – когда на зимнюю перейдем». Он даже позеленел: «Ах, вот ты как! Ладно...» После отбоя зазвал в канцелярию, там, смотрю, все сержанты собрались. «Ты знаешь, – говорят, – что мы можем отпиздить тебя так, что никаких следов не останется?» Ну, мне податься некуда, схватил табуретку: «Зато я, – говорю, – тáк уебу, на всю жизнь след останется». Отвязались. Теперь вот в нарядах припухаю... А ты говоришь – грубый. С волками жить – по волчьи выть, так, что ли? Ты, Дюка, не обижайся...

– Ладно, – сказал я. – Где толпа-то?

– На занятиях толпа, где же еще.

Осень в Мулино (продолжение)

Тогда-то, впервые за всю мою службу, и назначили меня выводным. «Выводной» в составе караула – это тот, кто стережет арестантов на гауптвахте. В его обязанности входит следить за порядком в камерах, приносить и раздавать губарям еду, «выводить» их в туалет и на работу.

Меня трясло все сильнее. После обеда весь взвод завалился спать (предварительный отдых перед нарядом разрешен только заступающим в караул), но я не стал ложиться, боясь, что меня совсем развезет. Я плохо переношу даже небольшую температуру, а тут, я чувствовал, болезнь забирала меня не на шутку. И все же я надеялся переломить ее, как это удалось мне однажды в тамбовском карауле, когда мы с Жаном стояли на соседних постах и, сойдясь ночью у разрыва колючей проволоки, тянули «бычок» на двоих. Жан укутывал меня своим тулупом, оставаясь на морозе в одной шинели, и уговаривал еще потерпеть...

В этот день я получил письмо от мамы из Комарово. Теперь, засев в пустой ленкомнате, я внимательно, не спеша, перечитывал его.

«Родной мой, я невыносимо тоскую. Последнее письмо – когда оно было? И неужели мне так и не получить ни строчки до возвращения в Москву?

Какие надежды на то, что ты приедешь на праздники? Я так боюсь этого – не приехать к тебе, надеясь на твой отпуск, а потом тебя не отпустят и куда-нибудь зашлют... Надо, видимо, обязательно выбраться в октябре.

О чем тебе писать? Я вся в работе. Медленно и трудно пишу заведомо обреченную статью: о том, что такое современное мещанство. Читаю "Анну Каренину" и, кажется, понимаю, что тебя там взволновало: прежде всего, сам Толстой, глубина его наблюдений, громадный жизненный материал, который он вываливает в каждой строке. Я читаю двадцать первый раз – и все равно поражаюсь тому же, и все равно – вычитываю что-то поразительно новое! Каждый раз! А тебя это должно впечатлять особенно – ведь ты весь душевно взъерошен и нацелен на то же: на наблюдение и осмысление.

Мальчик, я тебя люблю. Иногда мне кажется: я больше не могу без тебя и дня. А ты – неделями пишешь письма... Потом я вдруг – в один прекрасный день – начну смертельно тревожиться и что-то такое себе представлять... Потом начну метаться, пошлю телеграмму... И только тогда, как ни в чем не бывало, придет неторопливое, великолепнейшее письмо. А бедная мать уже на десятилетие старше... Родной мой, пиши, сил моих больше нет!..»

Бедная мама: я уже тогда не мог написать ни слова спроста. Бедная мама: она ожидала, что я приеду в отпуск. Нам обещали отпуска после окончания сержантской школы, если отлично сдадим экзамены. Это была очередная покупка: всех, в том числе и отличников, отправили прямо в части.

Отложив письмо, я попытался развлечься чтением Монтеня, но глаза впустую скользили по строчкам. Я ничего не понимал. Сознание мутилось, спина разламывалась. Вскоре прокричали подъем, и стало слышно, как в казарме ребята посыпались с коек. Пора было собираться. Я вышел в коридор.

Мы пришивали свежие подворотнички к гимнастеркам, чистили сапоги и пряжки, помогали друг другу скатывать шинели. Потом раздалась команда: «Караул, получить оружие и патроны!» А затем другая: «Караул, строиться на улице!»

...С плаца, где происходил развод, мы строем – хомуты скаток через плечо, автоматы на ремне – вышли через главный КПП на дорогу и в наступивших сумерках быстро дошагали до белого одноэтажного домика с мертвыми, затемненными изнутри окнами. Налево от сеней была гауптвахта, направо – караульное помещение. Сюда, как рассказывали очевидцы, в жаркий и по-мулинскому душный летний полдень неожиданно ворвался командующий артиллерией округа генерал Чапаев, сын знаменитого начдива. Караул был застигнут врасплох: спала не только «отдыхающая» смена, раскинувшись на топчанах и беспечно сбросив сапоги в нарушение устава, но и вся «бодрствующая», включая наружного часового, дружно полегла головами на стол, и даже сам начальник караула похрапывал в своей комнатке. Увидев все это и не стерпев такой косности, стремительный генерал выматерился, как он один умел, даже, говорят, огрел в сердцах одного-другого, а когда ошеломленные солдатики повскакали, ловя падающие пилотки, роняя расстегнутые от благодушия пояса с подсумками, он заорал на них: «Чего вылупились, засранцы? Из-за таких вот разъебаев, как вы, отец мой погиб! Весь караул – на гауптвахту! Начальника караула – под домашний арест!»

И действительно – всех посадили. Срочно был сформирован новый караул, он пришел и, сменив старый, затолкал его в камеры по другую сторону сеней; затолкал даже и тех, кто во время генеральского налета стоял на постах, т.е. вовсе не виноватых, поскольку приказано было – всех.

Генерал любил посещать нашу бригаду. Мне тоже довелось с ним столкнуться. На послеобеденный отдых у нас отводилось минут пятнадцать, и однажды, в эти сладкие минуты, мы, несколько человек, разлеглись на травке позади казармы. (Тут надо пояснить, что трава в нашей песчаной и болотистой местности ценилась на вес золота. Все газоны на территории части были высажены руками и культивировались многими поколениями курсантов. Ходить по ним строжайше запрещалось, а лежать нам вообще было не положено, покуда не последует команда «Отбой!» Но тем более хотелось именно полежать и именно на травке...) Вдруг по дороге за оградой бурей промчался генеральский «газик». Заскрежетали тормоза, «газик» сдал назад, генерал выскочил и, изрыгая проклятия, ринулся к ограде. «Это кто там валяется? Командира батареи ко мне! Живо!» Защищенные от него железной решеткой, мы поднялись и не спеша удалились.

...Начальник караула, наш лейтенант, сам принимал гауптвахту. Я безразлично околачивался за его спиной. Потом он и сменившийся «выводной» ушли, и я остался один в небольшом коридорчике, куда выходили двери пяти или шести камер. Коридор освещался с потолка лампочкой в проволочной сетке. В камерах было тихо. Я стал прохаживаться взад и вперед по коридору, слегка побрякивая связкой ключей. После развода и марша по дороге я чувствовал себя бодрее и старался удержать это состояние. Вдруг кто-то позвал меня хриплым шепотом:

– Дюка, Дюка!

Я подошел к прорезанному в двери оконцу, и в первый момент мне показалось, что там, в темноте камеры, возится, сотрясает дверь и гремит цепями огромное косматое существо; в оконце помещались только глаз и знакомая, перебитая в драке переносица. Это был Толик Емельянов, по прозвищу Дорогая. Мы призывались с ним из одного военкомата, в Тамбове служили в одном взводе.

– Дорогая, ты? Как ты сюда?..

– Закурить дай, – прохрипел он. – До тебя тут такая сука правильная дежурила...

Я достал из-за отворота пилотки сигарету и пару спичек с отломанной боковушкой спичечного коробка и все это сунул ему в оконце. Он тут же закурил, отворачиваясь, чтобы пустить дым по стенке.

– Раздухарил ребят бочку накатить на сержанта, – объяснил он. – А ребята раскололись. Тут, брат, не Тамбов. С тобой-то кто из наших?

– Лысый и Касапов, – сказал я. – Да еще Купалыч, Монес и Борька Захаров в других взводах.

– Ну, вот. А я один на всю батарею. Ничего, – добавил он весело, – мы с ними, с сержантами здешними, разочтемся с подлюгами перед отправкой. Верно, Дюка? Отольются кошкам мышкины слезки... За курево – спасибо. Тебе оставить?

– Не надо, Толик, забычь для себя. Мне что-то нехорошо...

На меня, и правда, опять накатило. Ночью, стоя в одиночестве и тишине посреди ярко освещенного коридорчика гауптвахты, сотрясаясь от колотившего меня озноба и обеими руками цепляясь за ремень висящего на плече автомата, я никак не мог отогнать видение завтрашнего «вывода»: Дорогая без пояса, с заложенными назад руками, и сзади – я, с автоматом... Тяжелый подсумок с полными магазинами тянул к полу, ноги подгибались... Я мысленно попросил прощения у того, кто будет прислан мне на замену, у Толика и у других губарей, спящих по камерам, и грохнулся на бетонный пол.

Осень в Мулино

Тремя отделениями мы тянули три «хода» по песчаным холмам Гороховецкого полигона. Направляющим в нашем отделении шел Валерка Харченко. Он был родом из Южно-Сахалинска, до армии работал в геологоразведочных партиях, на призывной пункт пришел прямо из тайги. Он и в армии, до сержантской школы, служил в артиллерийской разведке. Теперешняя работа была ему не в диковину. Он быстро находил удобное место для вешки, обрубал топором попадающие в створ ветки, да еще успевал развести небольшой костер, у которого затем по очереди грелось и обсушивалось все растянувшееся по лесу отделение.

Я установил вешку рядом с костром и, придерживая ее одной рукой, сам встал так, чтобы быть поближе к огню.

– Да воткни ты ее, – посоветовал Валерка. – Куда она денется.

Я закрепил вешку в вертикальном положении и опустился рядом с Валеркой на корточки. Глянув по сторонам, он тут же начал:

– А у нас в это время горбуша на нерест идет. Представляешь: по всему побережью приливная волна так и сверкает от рыбы! А та вламывается в устья речек и со страшной силой прёт против течения – во всю ширину, в несколько слоев, так что воды не видно. Ползет по отмелям, продирается через пороги и карчи, запрыгивает на водоскаты… Прямо кипит всё и пенится! Ты бы обалдел, если бы увидел. И вот в верховьях все ямки, все затончики заполняются икрой. И над каждой кладкой самец стоит – охраняет. Ну, какой из него охранник: истощенный он после такого прорыва, весь ободранный, на рыбу-то не похож… А тут как раз появляется кунджа – большая охотница до икры. Жадная она, нахрапистая, мы ее называем еще канадской собакой. Ловить ее, я тебе скажу, одно удовольствие. Проще простого: привязываешь к крючку несколько икринок (тонкой ниткой – чтоб незаметно) и забрасываешь. Никакого поплавка не надо – смотришь, как наживку твою течением по дну сносит. Немного подождал – вдруг, откуда ни возьмись, словно бревно метровое метнулось!.. Хоп! Она, голубушка! Вытаскивай… Вот приедешь ко мне, Серый, обязательно на кунджу сходим. На всю жизнь запомнишь!

Валерка поднялся, и, прихватив топор, опять скрылся в желтеющем мокром подлеске. Я смотрел назад по нашему «ходу» и в тумане с трудом различал на вершине соседнего холма фигурки Саши Колесникова и Володьки Ховрина, топтавшиеся возле треноги с буссолью (экономя углы, мы работали на пределе видимости); там, возле них, тоже горел костер. Еще двое неторопливо брели по дну ложбины, промеряя расстояние до моей вешки. Остальных не было видно. Дым от разведенных Валеркой костров стлался по земле и сливался с туманом.

В стороне от нашего «хода», на поляне, две старенькие «тридцатьчетверки» с длительными промежутками били по невидимой отсюда цели. Звуки выстрелов, усиленные влажным воздухом, болезненно действовали на слух; каждый раз я невольно вздрагивал. Меня знобило. Даже у костра я не мог согреться. Я чувствовал, что заболеваю. И в этот же день нам предстояло заступать в караул.